Живут скудновато, но терпимо. Родители Айрин из-за рубежа сколько-то подбрасывают, будучи сами не шибко богаты. Наскребли на поездку в Россию отцу Айрин, Джон Сайферт приехал, пока добрался до Саратова, преисполнился ужасом, но увидел внука, облизал его в щечки, в пупок, в попку, увидел синие глаза Укапустина, увидел сиянье в тоже синих айзах Айрин — и побыстрее поехал обратно, чтобы рассказать жене об этой фэнтэстик лав.
...Каждый вечер, ложась под бок к умытому, надушенному, чистому Укапустину, юная Айрин глядит в его аленделоновские глаза и шепчет: Укапустин, это просто импосибол, до чего я ай лав ю.
А уж как я ай лав ю, отвечает он.
И они даже плачут от такого счастья и готовы вместе молиться Богу, но Укапустин православный христианин, а Айрин буддистка — и своих религиозных убеждений даже ради любви не изменит. В таких вещах у нее характер настоящий, американский, и эта деталь, между прочим, самое лучшее свидетельство правдивости рассказанной истории.
Спокойной ночи.
27 февраля 1996 г.
«Естудей»
В ночь с шестое на седьмое марта одна тысяча девятьсот девяносто шестого года Олегу Лаврову было одиноко и тревожно.
Он не мог заснуть, в голову лезла всякая всячина: то вспомнится вдруг, как в детстве с дерева упал и руку повредил, то вывеска магазина «Руслан и Людмила» ни с того ни с сего повиснет в воображении, то рявкнет уличный голос прошлой недели: «Вон он идет, смотри, смотри, смотри, смотри!» Дикий заполошный крик, Лавров, помнится, даже обернулся узнать, кто кричит и кто идет, но не увидел ни того, ни другого.
Потом отрывки из фильмов стали вспоминаться, потом он увидел вдруг балет «Лебединое озеро», а потом услышал песню «Естудей». Да так ясно услышал — будто по радио поют, будто он все слова разбирает, хотя разбирать их не может — для этого надо песню помнить, то есть английские слова, а Лавров не знал английских слов песни и английского языка, но песню эту любил. Ее за свою жизнь он часто слышал и любил. Хорошая песня, задушевная.
Он даже знал, что сочинила и пела ее группа английских битлов, которые потом разошлись, а Джона Леннона убили лет десять, что ли, назад.
То есть как? — вдруг изумился Лавров. Как же это получается? То есть никогда больше Джон Леннон такой песни не сочинит? Он захочет сочинить, а не может: умер!
Что же это делается, Господи?
Такая песня хорошая... И человек, значит, хороший был...
Боже ты мой! — вдруг даже сердце екнуло у Лаврова. — Ведь не только Леннон, а и другие многие! Тот же Пушкин сколько уже лет назад! Он бы и рад опять стишок сочинить — ан хрен, отписался!
Жалко-то как, жалко, Господи! А Гагарин! Совсем молодой был, красивый. Не взлетит больше в небо, а тем более в космос. А Эйнштейн со всей своей этой теорией вероятности! Как бы ему хотелось зажечься умом, математическую формулу выдумать... — нет, нельзя, умер.
А другие все?
И впервые в жизни Лавров представил вдруг непредставимое количество умных, хороших и талантливых людей, которые умерли, и не смогут ничего сделать больше хорошего, умного, талантливого. Какой же это кошмар получается!
Одиночество и тревога усилились до боли, до того, что он не выдержал и нарушил сон супруги Анечки. Тихонько потолкал он ее в плечо, подул в ушко, дождался, когда она совсем проснется, и сказал:
— Анечка, Джон Леннон умер.
Анечка посмотрела в глаза мужа. Она знала его хорошо. Она понимала, что это не просто слова, а за ними что-то есть.
— Его убили, кажется, — сказала она.
— Да неважно! Главное, ты пойми, захочет он «Естудей» написать, ну, то есть, не эту песню, а другую, еще лучше, а невозможно: умер ведь! Или Гагарин: захочет полететь в космос, а тоже невозможно! А Тургенев «Му-му» не напишет никогда, книжка детская, глупая, я понимаю, но я плакал, я помню. Ты чувствуешь, что происходит?
Анечка подумала.
Она подумала о том, какое счастье жить с человеком, который не храпит у тебя под боком, а тревожится сильными и серьезными мыслями. И от уважения к этим мыслям, она тоже постаралась ими проникнуться — и вдруг прониклась, и тоже с острой грустью ощутила, что Джон Леннон никогда не напишет больше «Естудей», хотя «Естудей» написал, вроде, не он, но это вопрос второстепеный.
— Жалко, Анечка, — прошептал Олег дрожащими губами. — Как жалко, ах, как жалко!
— А с первого этажа Илья Григорьевич, на баяне который на свадьбах играл, помер весной, тоже ведь не сыграет, а как бы хотелось! — ответила Анечка.
— Аня! — сказал Олег.
— Что?
— А я вот рыбу ловить люблю. Придет свой срок... А потом захочу рыбки половить — шиш! Жалко, Анечка!.. Да я — что? А Джон Леннон — это тебе не рыбу ловить, это «Естудей»! И тоже помер! Боже мой, что делается!
И они замолчали, — одновременно и подавленные глобальной мыслью, но и просветленные.
И вдруг Олег без слов замурлыкал мелодию.
«Естудей».
Анечка, тоже имея верный слух и голос, подхватила.
Они негромко пели, пока горло у обоих не перехватило от печали, и они обняли друг друга, прижались друг к другу — и долго лежали так без сна, счастливые своим общим горем и тихим общим дыханьем.
6-7 марта 1996 г.
Больше не могу
Семнадцатого апреля одна тысяча девятьсот девяносто шестого года Вера Павловна Анатольева шла по улице Чапаева города Саратова и дошла до угла улицы Советской, куда и свернула — и вдруг остановилась возле будки, где не продаются пироги, а сидит, застекленный, постовой милиционер. Она коротко о чем-то подумала, но пошла дальше. Она дошла до улицы Горького, свернула, пошла вверх. Дошла до улицы Немецкой (историческое название проспект Кирова — или наоборот?), свернула и пошла по этой улице. Она дошла до улицы Радищева и свернула влево, и дошла до музея Радищева, где, в саду возле музея Радищева, села на лавку и тихо сказала: " Господи... Больше не могу... "
17 апреля 1996 г.
Слесарь
Слесарь Нифиногенов, когда работал слесарем, то совсем даже и не думал, что он слесарь.
Он работал себе и работал, слесарил помаленьку — и, долго ли, коротко, двадцать восемь лет рабочего стажа наслесарил. Нет, он, конечно, знал и помнил, что слесарь, но без особых эмоций и волнений. Я слесарь, а ты фрезеровщик, а этот шофер, а тот милиционер — ну и что? — не стоит рассуждений!
Можно сказать, что он не работал слесарем, а жил слесарем и делал это — как дышал, а всякий человек если изредка и задумывается над жизнью, то над дыханием своим — почти никогда. Известный же парадокс: начни следить, как ты дышишь, и сразу собьешься, сразу тебе покажется, что дышишь ты чересчур горячо и поспешно или, наоборот, слишком замедленно, с трудом, начнутся беспокойства, бесонницы, ненужные мысли...
Но вот завод, на котором трудился Нифиногенов, взял да и в соответсвии с особенностями современной экономической ситуации — прогорел. Всех, в том числе и слесарей, отправили в бессрочный отпуск, не обещая никаких перспектив. На других же заводах и предприятиях слесаря оказались не нужны, поскольку возникло явление дотоле у нас неведомое: безработица.
И вот тут-то Нифиногенова грустно осенило. Неделю он жил в каком-то отупении и непонимании, а через неделю, проснувшись в предрассветной серости, он сказал себе в душе так громко, что оглянулся на спящую жену — не разбудил ли? — хотя сказал молча. Он сказал себе: а ведь я слесарь! Бог ты мой, сказал он себе, ведь я слесарь!
Он ходил по улицам сам не свой, он глядел на дома, деревья, трамваи, троллейбусы, на людей, пытался отвлечься — но, словно зубная боль, сверлила мысль: я слесарь! Слесарь!